– Милый Виктор Витальевич, я понимаю вас… Но может быть, в том-то и трагедия наша, что мы каждому Христа ради подадим, даже лентяю и пьянице, а считать так и не выучились, все на Бога надеялись – вывезет! А? Может быть, это не так уж плохо для государства – уметь считать?.. Пусть за это другие ругают – зато свои хвалить будут…
…На вокзале в Москве было грязно, пол усыпан обрывками бумаг и каким-то странным, тряпичным, ветхим, не вокзальным мусором. Воронцов навсегда запомнил русские вокзалы заплеванными шелухой семечек – в третьем классе, хорошим буфетом – во втором, и скучной, стерильной чинностью – в первом.
«Нету семечек, – отметил он для себя и поиздевался сразу же, – из этого я, несомненно, должен сделать вывод, что голодно сейчас тут, как никогда раньше. Мы всегда норовили увидеть жизнь народа через деталь: на общее времени не хватало…»
Извозчиков не было – всех разобрали, потому что Воронцов шел самым последним, присматриваясь и к тем, кто был впереди, а главное, проверяясь, нет ли сзади шпиков ЧК. Багажа с ним не было никакого – бритву, мыло и помазок он сунул в карман пальто и шел сейчас, как заправский москвич, хотя, впрочем, заметил Воронцов, от москвичей его отличало то, что он не имел портфеля. В Ревеле ему казалось, что портфель, наоборот, сразу же выделит его из толпы – мелочь, а на поверку и не мелочь даже совсем. Раньше-то с портфелями ходили одни чиновники, а теперь мужик правит государством: ну как ему не проявить свое глубокое, внутреннее детство – как ему не пофорсить с портфелем, если даже и пустой он, и ручка отвернута, и замки проржавевшие не запираются…
Воронцов неторопливо пересек Садовое кольцо и пошел в центр: единственный адрес своего старого друга инженера-путейца Абросимова, который ему случайно удалось узнать, был до боли московским, родным – Петровские линии, дом 2, квартира 6. Воронцов рассчитывал переночевать у Абросимова, а потом с его помощью получить две-три верные квартиры, где бы он мог на первое время обосноваться.
Возле «Эрмитажа» он свернул, остановился. Липы «Эрмитажа» громадные, черные от дождя, словно впечатывались в сумеречное, серое небо. В маленькой церковке тихо и скорбно перезванивали колокола.
Воронцов вдруг остановился, прижался спиной к забору, сплошь заклеенному какими-то дурацкими плакатами и объявлениями, вдохнул всей грудью воздух и замотал головой: «Господи, неужели дома, неужели в Москве я, господи?!»
И так стало сладостно, как бывало в раннем, таком невозможно счастливом детстве, когда маменька приходила к нему и он зарывался головой в ее колени, и ее длинные пальцы нежно гладили его ломкую, тоненькую шею, и пахло от маменьки апельсиновым вареньем и горькими духами, и было это так давно, что, возможно, никогда этого не было.
Абросимов открыл дверь сам. Увидев Воронцова, он в страхе шагнул на площадку – грудью навстречу гостю, словно бы прикрывая вход в квартиру.
– Что? – быстрым шепотом спросил он. – Зачем ты? Один?
Воронцов улыбнулся, тронул его за руку, ответил:
– Позволь мне сначала войти к тебе, Геннадий.
– Нельзя. У меня сослуживцы из наркомата…
– Когда они уйдут?
– Поздно. Мы работаем над проектом.
– Переночевать мне у тебя можно?
– Это опасно… Ах, зачем ты пришел, Виктор, я только начал успокаиваться от прошлого! Зачем ты пришел?
– Кто и где живет из наших?
– Я никого не вижу! Я, правда, давеча встретил Веру – случайно, на улице… Она живет на Собачьей площадке, в доме пять.
– У тебя сослуживцев нет, – чеканно и брезгливо, как-то сразу потухнув, сказал Воронцов. – Ты просто боишься…
Он медленно спустился по лестнице, все еще ожидая, что Абросимов окликнет его, бросится к нему со слезами и уведет к себе, и он поймет его, потому что страх ломает человека, и в этом нет его вины – вина только в том, что не можешь перебороть страх, когда ты не один уже, а вдвоем… Но никто его не окликнул, и он услышал, как осторожно лязгнул французский замок, а потом прогрохотал тяжелый засов. «В Москве силен бандитизм, – машинально отметил для себя Воронцов, – про это все говорили». И только выйдя на пустынную, темную улицу, он остановился, потому что понял – Абросимов дал ему адрес его жены. Веры – единственной женщины, которую он любил и которая была его мукой и счастьем; все те другие, с кем сводила шальная, стремительная и жестокая жизнь, проходили мимо – он их не помнил.
И сейчас, по прошествии лет, после того, как они расстались, он не мог отдать себе отчет – кто же виноват в этом. Поначалу он, естественно, был убежден в ее вине. После, встречая других женщин, он все чаще и чаще вспоминал ее и, вместо того чтобы от нее отдаляться, мучительно, до острой боли в сердце возвращался к ней. Он полюбил ее сразу, как только увидел на именинах у тетушки Лопухиной в сентябре, в день поразительный, прозрачно-синий, за городом, в сосновом бору в Назарьине, что возле Николиной Горы.
…Вера жила в большой коммунальной квартире. Он увидел полутемный коридор, телефонный аппарат на стене, две громоздкие детские коляски и большую оцинкованную ванночку, повешенную на большой крюк…
– Ну, здравствуй, – сказал он, нелепо хмурясь, потому что не знал, как ему следует вести себя. – Добрый вечер.
– Здравствуй, – ответила Вера, легко улыбнувшись. Она улыбнулась так, будто они расстались только вчера, а не семь лет назад.
Она не вышла, как Абросимов, на площадку, но и не отступила в сторону, приглашая его войти к ней. Она стояла в дверях и смотрела на него со странной усмешливостью.