– Сейчас, – сказал Исаев. – Через десять минут я буду готов, ладно?
– Хорошо. Я подожду.
Охранник снова подмигнул Исаеву и вышел из камеры.
– Леонид Иванович, нуте-ка, откройтесь. Мне надо вам сказать несколько слов.
– Слушаю.
– Литератор, милый, для меня вероятны три исхода: они меня отпустят, устроив какую-нибудь пакость, типа выстрела в спину; они меня будут уговаривать стать бякой; и, наконец, они меня выдергивают на очередной допрос. Но если мы возьмем за отправной пункт в наших рассуждениях первое предположение и если мы допустим, что я не дам себя легко укокошить, то в течение следующих семи дней вас отпустят…
– Думаете, я завидую вам?
– В вашей ситуации это было бы закономерно.
– Почему? – спросил Никандров и, откинув одеяло, сел на кровати. – Почему? Это подло и гадостно, но я вам завидую… Дерьмо я, Максим, дерьмо!
– Полно, Леонид Иванович… Я обстоятельств не оправдываю, но всегда принимаю их во внимание. Вас, видимо, спросят, считаете ли вы себя гражданином РСФСР или нет. Даже если вы захотите после освобождения уехать в Париж, не отрекайтесь от гражданства – тогда за вас можно будет драться.
– Я понимаю… Только не свидимся мы с вами больше – они меня отсюда живым не отпустят; они знают, что я всем скажу, что они здесь со мной…
– Кого это волнует? Тюрьма не санаторий. – Исаев усмехнулся и положил ладонь на острое колено Никандрова. – Ну, счастливо, Леонид Иванович. Даст бог – свидимся.
Они неловко обнялись и трижды расцеловались.
– Как на Пасху, – улыбнулся Исаев и постучал в тяжелую металлическую дверь.
Охранник снова подмигнул ему. Исаев вопросительно посмотрел на рослого рыжего парня. Тот сказал:
– Это все думают, что я нарочно, а у меня с детства веко дергается.
Только выйдя из кабинета Неуманна, который вручил ему постановление об освобождении, только после легкого обыска в проходной, где два охранника пошарили у него в карманах и даже не заставили снять ботинки, только увидав Лиду Боссэ, которая сидела в открытом таксомоторе, – Исаев рассмеялся, вспомнив этого рыжего подмаргивающего охранника с его доброй, виноватой улыбкой.
– Максим Максимович, вам идет, когда вы обросший, – сказала Боссэ, – придает мужественности.
– Учту.
– В тюрьме – страшно?
– Очень.
– Я боялась, вы скажете: «Нет».
– Это не очень рискованно, что вы меня встретили?
– Я считаю, что нельзя бояться судьбы. Ее надо искушать… И потом Роман просил… После тюрьмы все хотят спать. Вы – хотите?
– Лично мне после тюрьмы хочется двигаться.
– Подвигайтесь… У меня сегодня бенефис в «Апполо», там вас Роман встретит. По сладкому соскучились? От пирожного теперь не откажетесь?
– Воблы хочу.
– Воблы? Странно… Раньше арестантам давали воблу три раза в неделю… Я ведь в тюрьме воспитывалась… Мой отчим был попечителем забайкальских тюрем.
Исаев изумленно взглянул на женщину.
– Удивлены? Я его застрелила… Он велел наказать розгами человека, которого я любила, а тот человек после этого покончил с собой…
– Сколько помнится, фамилия попечителя была Виноградов?
– Надеюсь, вы здесь тоже не под отцовской фамилией?
– А покончил с собой Сережа Блинов, большевик, да?
– Да. Поэтому я с вами. Именно поэтому, – серьезно и тихо сказала Лида. – Я ведь и у Деникина для вас была.
Когда они вошли в номер, Лида вызвала полового и попросила:
– Пожалуйста, принесите воблы и водки. И если можно, – она взглянула на Исаева, – разварной картошки, икры и горячих калачей.
Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:
– Угадала?
Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек – это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку – „простой“. Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же…»
Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.
– Если бы вы не просили отца приехать, – говорил Тумаркин, – он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение…
– Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, – оправдывался Исаев, – я думал, что ему станет легче… Он так хотел увидеть большого мураша в лесу… Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся…
– Это он от боли плакал, – возразил Тумаркин.
– Да нет же! – взмолился Исаев. – Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!
– Вы не знаете, как он плачет…
Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо двоюродного дядьки Ильи.
– Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, – сказал он, – там карусель большая… Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко… Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся»… Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка – та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь – скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже – двенадцать лет – и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет… Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?